Михаил Лаптев
Лыбится черный Космос. Бог за моей спиною в шашки на мою душу режется с сатаною. Сойду с пути провиденья, ведущего к небесам. Сам я с собой отныне. Отныне я только сам.
Двуличен мед тяжелых пчел. И век расколотый ушел, так и не выдав свою суть стрелой, нацеленной мне в грудь. Цветет картонная сирень, мальчишески прохладен день. И гений вышел на простор, сжимая каменный топор.
Я расстрелял под Карфагеном Мандельштама, я экзаменовал Платона в МГУ по поводу постройки БАМа. О Господи, я больше не могу!
Разъят на водород и кислород июньский ливень. Расхватали машинисты по семь, по восемь жен крупнозернистых, и без жены остался лишь урод.
Всего и делать, что совать пятак в глухую щель спесивца-турникета, и наслаждаться электронным летом, и слушать исключительно «Маяк».
И витринные блестки — не твои, не мои. И на том перекрестке — постовые ГАИ.
Идиотику Кюхле не терпелось скорей в воробьиные кухни и тепло батарей.
Мой убитый отец занимается русским со мной. Я убил его года в четыре, не помню за что. Эсэнгэшный встает Парфенон, Парфенон ледяной, даже воздух от холода кутается в пальто. Время камни разбрасывать, умерших поминать, и дрожать оперенью стрелы. Я иду вдоль по времени, вспять, только вспять. Эй, орлы, выходи, кто смелы! Эй, орлы, вы поймите, что это — Конец. Иль никто не сечет в Конце? Занимается русским со мной мой убитый отец. Моя память, ты — грозный концерт...
Вхожу в распил веков, в тень боли на стене, в Донского темный улей, в ужасный коридор, проложенный во мне оледенелой пулей. И лунные сады — в палеолит воды, и волки — на бумагу. И смутных лет висок протяжен и высок. Так прячьтесь по оврагам! А после — листопад, и холод бородат, и каменна пшеница. Шеренгами солдат колосья застучат, и Чердынь будет сниться.
С запрещенным лицом я иду по сосне, я иду под сосною. Телевизор мерцает крылами во мне, между Богом и мною. И гиеньего воздуха зреет чугун в страшной тупости ада, и горит воробей, дотянувшись до струн голубого детсада. Я поглажу его неразменной рукой, я войду в эти двери, где тяжелою бронзой улегся покой тишины и доверья, чтобы встать и оплакивать смерть воробья, словно брата родного, и просить, и молить, чтобы епитимья наложилась на слово, точно пластырь на рану. Кричать и стонать: я виновен, виновен! О, не лучше ли быть мне слепым, как Гомер, и глухим, как Бетховен! Как поставить мне жизнь, словно пень, на попа, как прозреть сполупьяна, как узнать, завела ли крутая тропа во владенья Ивана? Но в кремлевских палатах — лишь ладан да мох над обритой страною. С запрещенным лицом я иду — видит Бог! — я иду под сосною.
Тяжелая слепая птица назад, в язычество летит, и мир асфальтовый ей снится, и Гегель, набранный в петит.
Молчанье жирное зевает. Она летит, в себе храня густую память каравая и корни черные огня.
Она летит над лесом топким воспоминания и сна, летит из черепной коробки осиротелого пшена.
Она летит из подсознанья в глухой березовый восход, и изморосью расставанья от крыльев глиняных несет.